широко, не радостно, а так, как улыбается человек, который точно знает цену вещам и людям. В этой улыбке не было злорадства, только холодный расчёт.
— Bạch Tuyết sẽ c nhiều trang phục mới. — Сказала она, глядя на Эла, и в её голосе звучало почти удовлетворение. (У Белоснежки будет много новых нарядов.)
Эл слушал эти слова и не знал, плакать ему или смеяться. Новые наряды. Красивые ткани. Тонкие кружева. Всё это теперь имело цену — и он знал, сколько именно.
Нам Ха подошла к нему, провела ладонью по плечу — не как госпожа, проверяющая слугу, а почти машинально, как поправляют деталь костюма перед выходом на сцену.
— Đi km ti. (Иди за мной.) — Коротко бросила она, повернулась и пошла по коридору, уверенная, что он последует за ней.
И Эл пошёл. Его шаги были мелкими, почти семенящими — такими, каким его научили.
На фабрике всё постепенно перестроилось вокруг новой оси — и этой осью стал Эл. Теперь о нём говорили не как о неловком уборщике, которого вечно ставили на место, а как о чём‑то вроде редкой вещицы, которую берегут и выставляют только для особых гостей. Он стал той самой курицей, несущей золотые яйца: богатые туристы, приезжавшие в эти края за экзотикой и тайными удовольствиями, платили за него щедро, почти не торгуясь.
Конверты с деньгами не попадали к нему в руки. Всем этим управляла Нам Ха — она принимала оплату, пересчитывала, прятала в свой потайной карман, иногда кивая хозяйке дома, иногда просто убирая деньги без лишних слов. Для Эла это уже не имело значения. Деньги перестали быть мерилом чего‑либо. Его делом теперь было служение госпоже, безукоризненная личная гигиена и умение держаться так, чтобы мужчина, оказавшийся рядом с ним, чувствовал себя единственным и самым важным — пусть даже на короткий час.
Каждое утро начиналось с ритуала, доведённого до автоматизма. Маски, кремы, особые отвары для ополаскивания — всё это наносилось, смывалось, втиралось с такой точностью, будто от этого зависела его жизнь. И, по сути, так и было. Нам Ха проверяла каждый сантиметр: проводила ладонью по коже, придирчиво осматривала, не осталось ли где‑то лишней тени щетины, не нарушена ли гладкость. Любая небрежность могла стоить им репутации — а репутация здесь ценилась дороже золота.
Эл научился предугадывать желания мужчин ещё до того, как они успевали их высказать. Он подавал чашку чая так, чтобы фарфор не звенел, расставлял подушки так, чтобы гостю было удобно, и всё это делал молча, с той самой покорной грацией, которую в нём терпеливо воспитывали. Его движения стали плавными, почти текучими, а взгляд — опущенным, но не пустым: в нём читалась готовность служить, ничего не требуя взамен.
С клиентами он ни разу не заговорил по‑английски. Даже если кто‑то из мужчин, заметив в нём что‑то знакомое — оттенок кожи, разрез глаз, едва уловимую интонацию, — пытался завести разговор на привычном языке, Эл делал вид, что не понимает. Он опускал глаза, слегка хмурился, будто пытаясь уловить смысл, а потом тихо, с безупречным вьетнамским произношением, отвечал:
— Em khng hiểu. (Я не понимаю.)
Или, если требовалось что‑то более вежливое:
— Xin lỗi, em chỉ biết ni tiếng Việt. (Простите, я говорю только по‑вьетнамски.)
Эти фразы стали его щитом. За ними он прятал свой настоящий голос, свою прежнюю жизнь, свои мысли, которые всё ещё жили где‑то глубоко внутри, не желая окончательно исчезать. И мужчины, уставшие от сложностей, от необходимости объяснять, от поиска общего языка, принимали эту игру. Им было проще поверить, что перед ними просто тихий, покорный юноша, который знает