училось читать распорядок дома лучше, чем когда-либо читало человеческие лица.
— Вставай, — сказала Марта буднично, не глядя, будто говорила с мебелью, которую нужно передвинуть. — Сегодня будет долго.
Вода была тёплой, почти горячей — не такой, как обычно, когда Марта явно спешила в другую комнату дома по своим делам. Она мыла шею, за ушами, вдоль ошейника, где кожа давно перестала быть просто кожей — привыкла к ремню, как привыкает нога к обуви, которую больше не снимают. Куки стояла на четвереньках в ванне, опустив голову, и слушала, как губка ходит по спине кругами.
— У тебя шов на затылке зажил хорошо, — сказала Марта, будто разговаривала сама с собой. — У меня муж один раз чип коту ставил. Кот три дня не ел. А ты вон, ешь нормально.
Куки не подняла головы. Слова прошли сквозь неё странно — не как приказ, не как ритуал, а просто как звук, каким бывает звук телевизора в соседней комнате: не обращённый ни к кому, но живой. Где-то очень глубоко что-то дрогнуло на это «ты» — не «сука», не «Куки», а просто «ты», сказанное так, как говорят с человеком, о котором не думают специально.
Марта расчёсывала ей волосы после — гребнем с редкими зубьями, аккуратно, без спешки, хотя спешить, казалось бы, было куда. За окном шёл дождь, и звук воды по стеклу мешался со звуком гребня. Куки закрыла глаза. Это было не удовольствие в том смысле, в каком Натанель учил её понимать удовольствие — не тепло между лопаток, не гордость от метки. Это было что-то без имени, что-то, для чего у неё давно не было слов, потому что слова были для людей, а она — уже не совсем.
— Ты хорошая, — сказала Марта, откладывая гребень. Не «хорошая собака». Просто «хорошая». И, может быть, это была оговорка, а может, и нет — Куки не стала проверять, потому что проверка означала бы спросить, а спрашивать она разучилась ещё в комнате Майка.
Марта вытерла её полотенцем, грубым, застиранным, пахнущим порошком, а не хозяйским кедром и виски. Обычный, бедный, человеческий запах. Куки уткнулась в него лицом на секунду дольше, чем нужно было, и Марта не отдёрнула полотенце — просто подождала, пока она наткнётся сама.
Потом отвела её на кухню, налила в миску тёплого молока — не по расписанию, не по команде, просто потому что дождь, и осень, и почему бы нет, — и, пока Куки пила, вытирала со стола, напевая что-то себе под нос, старую песню на своём языке, которого Куки не понимала. Голос был низкий, ровный, немного фальшивый. Куки слушала его дольше, чем ей полагалось, — глотала молоко медленно, чтобы не спугнуть звук.
Один из глотков вышел слаще предыдущих — Марта, кажется, забыла, что не должна подслащивать. И на языке вдруг вспыхнуло совсем другое: горчица, лишний кетчуп, разварившаяся булка, смех на ночных ступеньках в другом городе, в другой жизни, где у неё было имя из трёх слогов. Хот-дог, который ей однажды купил кто-то со светлыми волосами и ямочками на щеках. Вкус продержался ровно одно мгновение — и она, не думая, тем же привычным, почти нежным движением, каким гасила это уже не раз, прижала язык к нёбу и проглотила его вместе с молоком. Она долакала остаток, не поднимая головы.
В тот вечер, когда Натанель провёл сканером по её спине, короткий писк прозвучал так же, как всегда. Но впервые за долгое время внутри неё эхом отзывался не только он.