могилы, ни когда он резал хлеб, ни когда он молился. Он был из тех людей, которых чума, казалось, не замечала, как слепой не замечает цвета.
— Джованни? — спросил он, не поднимая головы.
— Мёртв.
— Знаю. Я его закопал. На рассвете. — Он помолчал. — Шестеро теперь. За стеной.
Я сел рядом с ним. Мы смотрели на город. Отсюда, с холма, Флоренция казалась красивой — черепичные крыши, башни, купол Санта-Мария-дель-Фьоре, ещё недостроенный[4]. Красивой — если не знать, что в каждом втором доме гниёт труп, а в каждом третьем — кто-то умирает прямо сейчас.
— В подвале — две женщины, — сказал я.
Михаэль повернул голову. Посмотрел на меня. Глаза его были светлыми, водянистыми, но в них горел огонёк — не любопытства, нет. Понимания.
— Одна заражена, — добавил я.
— А вторая?
— Девочка. Лет пятнадцати. Здорова. Пока.
Михаэль кивнул. Вытащил из складок рясы кусок чёрствого хлеба, разломил пополам, протянул мне половину. Я взял. Мы жевали молча, глядя на дым над городом.
— Ты лёг с ней, — сказал Михаэль. Не вопрос. Утверждение.
Я не ответил. Хлеб встал в горле.
— Я не осуждаю, — продолжил он. — Я стар, Лука. Я похоронил шестерых братьев за две недели. Я выкапывал ямы до утра, пока руки не отказали. Я читал «De profundis»[5] столько раз, что слова потеряли смысл. Если ты нашёл что-то живое в этой женщине — что ж. Может, ты правее нас всех.
— Она умирает, — сказал я.
— Все умирают.
— Я знаю. Но она — сегодня. Завтра. Скоро.
Михаэль встал, отряхнул колени.
— Тогда будь с ней. Не как монах. Не как мужчина. Как... — Он замолчал, подбирая слово. — Как свидетель. Ты ведь пишешь? Я слышу, как скрипит перо по ночам. Пиши. Пиши всё. Это единственное, что останется, когда мы все сгнием.
Он ушёл. Я остался у колодца с половиной чёрствого хлеба и тяжестью, которая давила на грудь сильнее, чем любой бубон.
Днём я спустился в город.
Это было безумие — я знал. Но Лючия попросила. Не для себя — для Бьянки. Еда. Вода. Хотя бы лепёшку. В монастыре оставалось немного солёной рыбы и полбочки вина, но девочка не ела два дня.
Я надел рясу, капюшон, намотал на лицо тряпку, пропитанную уксусом[6], и пошёл.
Улицы Флоренции были адом. Не метафорическим — буквальным. Тела. Везде. На порогах, в канавах, на ступенях церквей. Некоторые прикрыты тряпками, большинство — нет. Я видел старика, сидящего на скамье у дома с мёртвой женой на коленях, качающего её, как ребёнка, и поющего колыбельную. Я видел ребёнка, не старше пяти, сосущего грудь мёртвой матери. Я видел собак — жирных, с брюхами, свисающими до земли, — которые бродили между трупами с мордами, измазанными кровью.
У булочной на Виа деи Серви[7] толпились люди — те, кто ещё стоял на ногах. Очередь. В очереди стояли, соблюдая дистанцию, как будто два шага между телами могли защитить от невидимого яда. У входа в лавку лежал мужчина — только что упал, судя по тому, как дёргалась ещё нога. Никто не подошёл. Очередь сдвинулась вперёд, огибая его, как вода огибает камень.
Я купил две лепёшки и головку сыра за три дуката — в десять раз дороже, чем месяц назад. Продавец, толстый мужик с красным лицом и нарывом на шее, смотрел на меня с подозрением.
— Монах? — спросил он. — Чего тебе?
— Еда. Для тех, кого приютил.
— Приютил? — Он сплюнул. — Дурак. Они все заражённые. Приютишь одного — умрёшь сам.