первую ночь, только шире, с тремя вырезами: два для груди, третий для живота. Петли по бокам я не затягиваю, мне нравится, что они есть. С потолка свисает шланг с двумя чашами; надеваю я их сама. Кормушка, поилка, поддон — привыкаешь ко всему, к поддону дольше всего.
В двери — зеркальное окно. В нём помещаются только моя голова и грудь. С той стороны меня видно целиком; кто там стоит, я не знаю. Может быть, никто. Ручки с моей стороны нет. Первое время я её искала.
Кольцо на пальце третье. Старые не растягивают — их меняют.
Хозяина я вижу редко: с новенькими у него больше хлопот.
Раз в несколько лет меня осеменяют. Искусственно, как и положено корове. Это нужно для молока: беременность поднимает надои, и потом, после, грудь держит объём лучше.
Скоро будет четвертый отел. Живот уже вырос, тугой и тёплый, и в третий вырез он ложился тяжело, как тесто, которое подошло.
Новенькие появляются раз в год, бывает — раз в полгода. Первые недели они плачут по ночам, потом перестают. Я знаю, откуда они: с подоконников, из общаг, из городов, которые никто не зовёт по имени. Из двенадцати подходит одна. Привозит их Степан, на той же чёрной машине, и, наверное, так же придерживает им дверцу. Однажды он заглянул ко мне, и я спросила про Маруську.
— Доится, — сказал Степан и закрыл дверь.
Иногда кто-нибудь исчезает — так же, как появился: был голос за стеной, и нет голоса.
Эльвира Маратовна больше не приезжает. Новый врач молодой, вежливый и зовёт меня Седьмой, по номеру бокса. Хозяин, когда приходит, зовёт Ромашкой. Своё старое имя я тоже помню — мамино, короткое: Ксюша. Помню, как помнят пароль от почты, в которую больше никто не пишет.
Доярки говорят при нас свободно, как при мебели. От них я и знаю, кому он кричал тогда в трубку: «Восемь! Нет, ты представляешь?» Таким же, как он. Они показывают друг другу графики. Дарят друг другу вино. Иногда — нас. От доярок же я слышала на днях, что одну из нас продают, далеко, другому хозяину. Кого — не сказали.
Сегодня меня, как обычно, везут к бассейну. Двое рабочих выкатывают лежанку в коридор, я лежу на животе, подперев голову руками, и первое, что вижу, — дверь напротив. Она открыта. Внутри — поднятая лежанка и свет, который горит вхолостую.
Там жила та, что пела. Это она плакала когда-то за стеной доильной, тем летом, когда я ещё была Коровой. Потом перестала плакать и запела — себе под нос, лёжа на животе, пока её доили. Голос низкий, красивый, песни каждый раз другие. Слов я так ни разу и не разобрала.
Теперь я знаю кого.
Лежанку катят дальше. Боксы идут один за другим, такие же, как мой. За одной дверью кто-то стонет — мерно, как под машиной. За другой молчат.
Под рёбрами колет — коротко, тупо, там, где когда-то перед приливом приходила тоска. Я знаю, что я собственность. Знаю с той минуты, как мне выжгли ромашку. Меня могут продать, подарить, отдать. Там будет такой же бокс, такая же лежанка, такая же машина в углу. Я буду так же давать молоко и, наверное, буду так же довольна.
И всё же я не хочу покидать свою ферму.
Лежанку подкатывают к бортику. Бассейн такой же — с мозаикой на дне и стеклянной крышей. Рабочие берут меня под руки, привычно, как берут мешок, и я соскальзываю в воду.
Вода обнимает со всех сторон, и большое тело становится лёгким. Я ложусь на спину и смотрю в стеклянную крышу. Потом делаю