три часа, два взгляда. Один погас, другой оборвали.
На последнем этаже я не вышла. Нажала «первый» и поехала вниз. Мне хотелось домой. Не потому, что там хорошо. Потому что там меня ждут: там моё тело работает, и это замечают.
Степан стоял у машины и доедал яблоко. Увидел меня, бросил огрызок в урну, вытер ладонь о брюки и открыл дверцу. Сначала было шоссе, потом лес, потом поворот, и в сумерках показались окна. В очках я наконец сосчитала этажи: три. Свет горел на всех. Оставили его для меня или он просто горел, я не знала. Это было неважно. Кедром запахло ещё до того, как открылись ворота.
«Дом», — подумала я. Подумала, а не сказала, и проверять не стала.
Виктор сидел в гостиной, в кресле у камина, со стаканом, к которому не притронулся. Не встал. Не спросил, где я была: про пульс ему рассказало кольцо, про филфак — Степан. Он смотрел на меня и ждал.
Я стояла в дверях, в булавках, с мокрым пятном под шарфом и грудью, которая просила. Очки я не сняла. Я видела его отчётливо: седину, которой стало больше, тени под глазами, свежий порез на щеке. Брился он, выходит, к вечеру.
Я сунула руку в карман и нащупала справку, сложенную вчетверо.
— Я согласна, Господин, — сказала я. — Я остаюсь.
Молоко пошло прямо там, в дверях, раньше, чем он встал. Я его не удерживала. Могла — и не удерживала.
Он кивнул — медленно, будто ставил подпись. Встал, подошёл, положил ладонь мне на грудь, туда, где под шарфом расплывалось пятно, и сказал:
— Хорошая корова.
В доильной Марина вынула булавки, одну за другой. Я достала из кармана справку, положила на тумбочку, а сверху — очки. Мир снова расплылся. Гул машины стал громче, и первая струя ударила в чашу тонким горячим звоном.
XII
— У тебя будет имя, — сказал он в тот же вечер. — Ромашка.
Сначала я решила, что ослышалась. Ромашка. Так зовут коров на картинках и на пакетах с молоком. Имя, которое не надо придумывать: оно было до тебя и будет после.
— Повтори.
— Ромашка.
— Хорошо.
Он вышел. Я осталась сидеть на лежанке, в ошейнике, с кольцом на пальце, и повторяла это слово про себя, пока оно не перестало быть чужим. Ромашка. Что-то среднее между именем и кличкой, что можно сказать вслух и не ошибиться.
Потом я вспомнила масло. Восемь месяцев каждую ночь меня мазали маслом, которое пахло ромашкой и аптекой. Имя он выбрал не сегодня.
Ночью я не спала. Сердце колотилось в горле. Грудь налилась к трём, и я не стала звать Марину. Пусть. Пусть болит. Сегодня можно.
Я представляла, как металл коснётся кожи, как зашипит. Представляла свой крик. И то, что будет после: без «почти», без срока, без возможности сказать себе «я ещё могу уйти». Всю жизнь я знала, сколько мне осталось: до стипендии, до конца смены, до выселения. Завтра остаток кончится, и считать будет нечего. От этой мысли меня трясло, и между ног было мокро, и я не знала, от страха это или нет. «Он потратил на меня столько денег, — говорила я себе. — Он не сделает того, от чего я сломаюсь насовсем». Мысль была подлая и успокаивала лучше любой другой.
Под утро пришёл Степан. Он не удивился, что я не сплю. Помог встать, поправил ошейник — привычно, между делом, двумя пальцами.
Меня вывели во двор. Была середина ноября, и воздух пах первым снегом и дымом. Вчерашний город был асфальтом и дверями, а здесь была земля — холодная, твёрдая, с ледком в следах, — и