Посередине двора стояла низкая деревянная платформа, мокрая, в изморози по краям. Меня уложили на неё животом вниз. Запястья и щиколотки обхватили ремни, поясницу притянули отдельным. Грудь свесилась с двух сторон, тяжёлая, налитая, и соски коснулись мокрого дерева.
Виктор поднёс клеймо к самому моему лицу, пока оно было холодным: без очков я видела только вплотную. Ромашка, с донышко чашки. Лепестки я сосчитать не успела — он отнёс её к жаровне. Металл сначала потемнел, потом покраснел, потом стал оранжевым, и над ним задрожал воздух; это я видела и так. Пахло раскалённым железом и его одеколоном.
Он провёл ладонью по моей правой ягодице, нашёл место и придавил его пальцами — запоминал.
— Не дёргайся, — сказал он. — Чем сильнее дёрнешься, тем хуже ляжет.
Я не ответила. Язык прилип к нёбу.
Жар я почувствовала раньше, чем железо: кожа сжалась, волоски встали дыбом. Слово было у меня на языке. Я чувствовала его вкус, как в первую ночь. Я открыла рот.
И не сказала.
Потом железо прижали.
Белое. Крик — мой, чужой, из самого нутра. Запах, который я узнала сразу, хотя никогда его не слышала. Ремни. Две секунды, может, три.
А потом боль, никуда не уходя, расступилась, и внутри неё оказалось место — как в сугробе, если прокопать ход: тесное, тёмное, глухое. Оттуда было слышно всё сразу — скрип ремня на запястье, Степана, который переступал с ноги на ногу, голос Виктора, — но всё это было далеко и не про меня. Про меня было одно, и оно было таким огромным, что больше ничего не помещалось: выдержала, здесь, его.
Железо убрали. Я дрожала, слёзы текли, и я не могла их остановить.
Виктор смотрел в телефон. Потом сказал, не поднимая глаз:
— Сто девяносто один. Ты кончила, когда я прижал.
Я не ответила. Я не знала. Он знал.
— Это хорошо, — сказал он. — Значит, всё правильно.
Он убрал телефон в карман. Теперь у него было и это. Тоже. Навсегда.
Он провёл пальцем по краю ожога, и я замычала сквозь сжатые губы. Он наклонился к самому уху:
— Ромашка.
— Спасибо, — сказала я.
Ожог он смазал сам — мазь пахла травами и холодила. Ремни расстегнули, и я сползла с платформы на четвереньки: ноги не держали. Виктор и Степан подняли меня под руки и довели до доильной. Я легла на лежанку животом вниз, в вырезы, и мокрое дерево сменилось знакомой кожей. Знакомый свет, знакомый гул в углу. Я дома.
К вечеру пришла Марина и надела чаши. Молоко пошло легко, без уговоров, и ожог бился в такт машине.
Ночью, когда машина затихла, ожог стучал сам по себе — чуть быстрее сердца, как второй пульс, о котором кольцо не знало. Я завела руку за спину и нашла повязку. Трогать было больно. Я трогала. Под марлей прощупывались бугорки, и я стала считать лепестки: один, два, три... На шестом сбилась. Начала снова и снова сбилась на шестом. Больше я не пробовала. Сколько их там, знал Виктор.
За стеной кто-то пел. Низкий голос, без слов, себе под нос. Плакать там перестали ещё летом. Теперь пели.
Я не стала спрашивать. Лежала и слушала.
— Ромашка, — сказала я в кожу лежанки, проверяя, как звучит.
Звучало как надо.
Эпилог
Сколько прошло — не знаю.
Бокс мой. Четыре шага в длину, три в ширину — если шагать. Стены, пол и потолок обиты одним и тем же, тёмно-серым, как изнутри старой перчатки. Ни углов, ни окна. Свет идёт из потолка и не гаснет, так что день от ночи я отличаю по груди.