шаркает по гравию, как хлопает дверца фургончика. Потом закашлял, задребезжал и наконец завелся старый мотор. Вспыхнули фары и мазнули светом по стене гостиной, по потолку, по погасшему камину. Фургончик развернулся и медленно покатил прочь, и шум его растворялся в стрекоте цикад, пока не затих совсем.
Стало очень тихо.
Тикали часы. Гудел торшер. Под пледом тяжело, неровно дышала женщина.
Я наконец вышел из тени и спустился по последним ступеням на негнущихся ногах. Пальцы, разжатые с перил, ныли. Лицо у меня, наверное, было белое как мел: я чувствовал, как отхлынула от него кровь, как холодит виски. Я подошел к креслу и остановился.
Она лежала, свернувшись под пледом, и смотрела на меня снизу вверх.
Лицо у нее было мокрое, заплаканное, красное, с пятнами на скулах и опухшими веками. Слезы еще не высохли, дорожки блестели на щеках и в уголках глаз, ресницы слиплись стрелками. Губы искусаны, распухли. На виске засохла соль. Она была разбитая, выжатая, вымотанная до донышка. И при этом в ее зеленых глазах, покрасневших, влажных, было спокойствие, такое глубокое и ровное, какого я не видел ни у одного человека в жизни.
— Принеси воды, — сказала она. Голос был сорван почти в шепот.
Я пошел на кухню, налил из-под крана полный стакан. Руки дрожали, и вода плеснула мне на запястье. Я вернулся и протянул ей.
Она выпростала руку из-под пледа, взяла стакан и выпила жадно, залпом, запрокинув голову. Горло ходило на каждом глотке, струйка сбежала по подбородку на шею. Допила до дна, выдохнула и вернула мне пустой стакан.
Потом медленно поднялась.
Сначала села в кресле, морщась, осторожно, будто внутри у нее все было стеклянное. Потом встала, придерживаясь за подлокотник, закутанная в плед, как в плащ, с растрепанным хвостом и босыми ногами. Качнулась, выпрямилась. Постояла секунду, прислушиваясь к себе.
И посмотрела на меня. На мое лицо, долго, внимательно, спокойно, будто читала на нем все, что я видел, все, что чувствовал, и все, в чем еще не решался себе признаться.
— Поговорим завтра, — сказала она ровно. — Мне прописали постельный режим.
Она повернулась и медленно пошла к лестнице той самой осторожной, чуть расставленной походкой, придерживая плед у груди. Половицы отзывались под ее босыми ступнями, каждая своим голосом. На первой ступени она остановилась, взявшись за перила, за которые я держался весь вечер, и, не оборачиваясь, тихо добавила:
— Если останешься.
И стала подниматься. Ступень за ступенью, медленно, пока плед не мелькнул в последний раз на повороте и наверху не скрипнула дверь.
Я остался один посреди гостиной с пустым стаканом в руке.
Кресло было мокрым, на обивке расплывалось темное пятно. На журнальном столике жирно блестел след от банки. В воздухе еще висел запах камфоры, мяты, пота и ее тела, густой, тяжелый, пьянящий. Торшер лил желтый свет на пустое место, где только что все это происходило.
Я поставил стакан, выключил торшер и долго стоял в темноте, слушая, как за окном скрипит ветряк.
Если останешься.
Я знал, что останусь. Я понял это еще на лестнице, в ту секунду, когда она посмотрела на меня в зеркале и закричала «да». И именно это пугало меня больше, чем все, что я видел за эти два дня.