Слова рассыпались у нее во рту, не успев сложиться. Обрывки, слоги, «да», «горит», «еще», вбитые в крик, в визг, в сиплый выдох. Я разбирал одно из пяти, не больше, но и этого хватало.
Старик дышал уже почти так же тяжело, как она. Он работал рукой так быстро, что его сухое плечо ходило ходуном, очки съехали на кончик носа, а на лбу, в редких седых волосах, выступил пот и покатился по виску, по впалой щеке, под воротник клетчатой рубашки. Он задыхался, хрипло посвистывал носом, но не сбавлял. Левый кулак с хвостом держал ее голову запрокинутой, правый вбивал и выдергивал сталь: чмок-чмок-чмок-чмок-чмок.
А потом что-то начало меняться.
Сначала я увидел это по ее телу. Дрожь, до этого мелкая и частая, стала крупной, тяжелой, волнообразной. Мощные, глубокие спазмы прокатывались по ней снизу вверх, от лобка к ребрам. Живот втягивался, втягивался под мокрой тканью, будто кто-то изнутри тянул его к позвоночнику, и держался втянутым секунду, две, прежде чем отпустить.
А потом я увидел это по руке старика.
Стержень пошел тяжелее. Медленнее. Чмок... чмок... Каждый толчок давался ему с усилием, будто сталь входила уже не в живую плоть, а в сырую глину. Шейка стискивала шарики, всасывала их, не отпускала. Старик налегал, кряхтел, и сквозь одышку в его голосе прорвался чистый, почти мальчишеский восторг:
— Ох ты ж!.. Какая сильная!.. Какая упрямая малышка!.. — Толчок. — Как закусывает!.. Ох, как закусывает, зараза!..
Глаза у Лили давно закатились под веки. В зеркале я видел только белки и дрожащую полоску радужки под трепещущими ресницами. Рот раскрыт, из уголка на подбородок тянулась слюна, и с подбородка капало на спинку кресла. Из горла шел уже не крик. Рык. Низкий, утробный, звериный, с вибрацией, от которой, казалось, дрожал воздух в гостиной. Так рычит зверь в капкане. Или зверь над добычей.
— Р-р-р-р-р-р-р-рх... хр-р-р... р-р-р-р-ммх...
Старик толкнул еще раз.
И вдруг крякнул, удивленно и радостно, и расплылся в улыбке.
Стержень в его руке застыл.
Намертво. Ни внутрь, ни наружу. Он дернул разок, пробуя, и не сдвинул ни на миллиметр. Шейка ее матки и сама матка сжались в одном безумном, чудовищном спазме, стиснув пять стальных шариков так, как стискивает челюсть. Закусили. Не отдавали.
Это началось с тишины. Рык оборвался, она застыла вся, выгнутая дугой, в стариковском кулаке, с каменными бедрами, с поджатыми пальцами ног, с закатившимися глазами. Секунду. Две. Не дыша.
А потом ее прорвало.
Тело забилось в долгих, тяжелых, ритмичных судорогах. Каждая начиналась глубоко внизу, где держала сталь, и прокатывалась по ней до самого затылка. Ягодицы сжимались, стискивая раскрытое зеркало, и не могли сжаться, и снова, и снова. Живот втягивался и выпячивался, втягивался и выпячивался, и над лобком под кожей было видно, как пульсирует матка, короткими мощными толчками, одна волна за другой. Влагалище вокруг стальных лепестков хлюпало, сокращалось, выталкивало из себя мутные потоки, и они текли по ее бедрам, по коленям, пропитывали сиденье кресла темным пятном. Из горла вырывался долгий, прерывистый, захлебывающийся стон, то высокий, то утробный: