дверь от сквозняка. И теперь первым в него изнутри уперся тот самый пятый, восьмимиллиметровый, самый толстый, и шейке пришлось раскрываться снова, сразу на всю ширину, без разгона, без маленьких шариков впереди, наизнанку, против собственной воли.
Если входить было больно, то это было хуже.
Я увидел это по ней. Ее тело рванулось вперед, прочь от стали, впервые за весь вечер, инстинктивно, безотчетно, и старик удержал ее за волосы, и она выгнулась так, что затрещала спинка кресла.
— И-И-И-И-И-И-И-И-И!..
Это был уже не крик. Визг, тонкий, режущий, на одной бесконечной ноте. Старик тянул медленно, выворачивая, и восьмимиллиметровый шарик выдирался из матки сквозь сжатое кольцо, растягивая его заново, изнутри наружу, и я видел, как в глубине туннеля, за раскрытыми лепестками, внешний зев вспучивается, выпячивается следом за металлом, темный, налитый, сочащийся розовым.
Старик остановился на полпути. Наклонился к ее уху, к запрокинутому, мокрому лицу, и спросил тихо, нежно, почти шепотом, как спрашивают любимую после долгой ночи:
— Нравится?
Лили трясло. По щекам текли слезы, губы дрожали, из горла рвалось сиплое, бессвязное, мокрое. И сквозь все это, сквозь адскую, раскаленную добела боль, глядя не на старика, а на меня, в зеркало, в мои глаза, она закричала:
— Да-а-а-а-а-а!..
Во все горло. С надрывом. С такой голой, бесстыдной, счастливой правдой в голосе, что у меня внутри что-то оборвалось.
И я понял, что стою на лестнице, вцепившись в перила обеими руками, и дрожу вместе с ней.
Я стоял на лестнице, забыв, как дышать, и смотрел, как стержень выходит из нее.
Старик тянул медленно, со смаком, и шарики один за другим выскальзывали из растянутого зева на дне туннеля. Каждый раз темное колечко выпячивалось следом за металлом, дрожало и отпускало его с тихим влажным звуком. Сталь выходила уже не блестящей. Ее сплошь покрывала густая темно-розовая слизь, тягучая, как недоваренный сироп, собравшаяся в перехватах между шариками. Когда последний, крохотный, четырехмиллиметровый, оторвался от шейки, за ним потянулась нить. Она все тянулась и тянулась, пока старик поднимал стержень из туннеля между разведенными стальными лепестками, и провисла длинной блестящей дугой, поймав свет лампы, сантиметров на сорок, от самой глубины ее тела до кончика стали. Там она дрожала, истончалась, светилась розовым, как паутина на закате. А потом лопнула и медленно опала внутрь.
Шейка на дне сжималась мелкими судорожными толчками. Зев так и не закрылся: остался приоткрытым, воспаленным, темным, будто рот, который пытается что-то сказать.
Старик довольно хмыкнул, разглядывая стержень на свету, повернул его так и эдак. А потом поднес ко рту и взял в рот все пять шариков разом, всю гроздь, до перехвата у основания. Сомкнул губы и медленно, с причмокиванием, провел по стали языком. Кадык на тощей шее дернулся.
Я почувствовал, как у меня сводит желудок. И как, несмотря на это, я все равно не могу отвести глаза.
Левой рукой он так и держал ее за хвост, намотанный на кулак, и не давал опустить голову. Лили висела в этой хватке, мокрая, дрожащая, дыша рвано и со свистом. С подбородка у нее капало на спинку кресла.
Со стержнем во рту, как пес с палкой, старик наклонился к сумке. Свободной правой рукой порылся в ней, звякнул стеклом и вытащил приземистую банку, темную, без этикетки, с потертой жестяной крышкой. Скинул крышку большим пальцем, и она со звоном покатилась по журнальному столику.
Запах дошел до меня даже на лестнице. Резкий, густой, бьющий в нос: камфора, ментоловый холод, а под ним что-то жгучее и травяное, от чего защипало глаза. Так пахло в дедовой конюшне, когда лечили лошадей.
Старик вынул стержень изо рта, влажный и чистый, и опустил