боролась. Я видел, как она сжимается вокруг стали короткими судорожными толчками, пытаясь вытолкнуть чужое, как спазм проходит волной по всему растянутому туннелю, как стенки влагалища вокруг разведенных лепестков сокращаются, хлюпают, стискивают металл зеркала и не могут сомкнуться. Старик переждал один спазм. Второй. А на третьем, в тот самый миг, когда шейка расслабилась, чтобы вдохнуть, вдавил.
— Третий пошел.
Крик, который она издала, был другим. Он шел не из горла — откуда-то из самого низа, из той глубины, куда входила сталь, — и не кончался, тянулся на одном выдохе, срываясь в визг и падая в хрип. С лестницы я слышал в нем уже не слова, а только их обломки: «больно», «сука», вбитые в один долгий звук.
Дрожь уже не накатывала волнами, она била непрерывно, мелко и крупно одновременно. Бедра ходили ходуном на широком сиденье, колени скребли по подлокотникам. Ягодицы судорожно сжимались и разжимались, частая рябь бежала по смуглой коже от копчика к бедрам. Пальцы на спинке кресла впились в обивку так, что старая ткань затрещала. Пот лил с нее ручьями, скатывался по пояснице, по бокам, срывался с вытянутой шеи, и футболка промокла насквозь, почерневшая, прилипшая, облепившая ее, как вторая кожа. Хвост в кулаке старика потемнел от влаги.
И сквозь все это, сквозь крик и слезы, выступившие на запрокинутом лице, она продолжала смотреть на меня в зеркале. Мутными, мокрыми, безумными глазами. И даже сейчас в уголке ее перекошенного рта держалась улыбка.
— Хорошо поешь, — выдохнул старик с глубоким, почти сладострастным удовольствием. — Ох, сладко поешь, девочка. Дед за такое пение все бы отдал.
— Я... ох... я знаю... — прохрипела она, и голос ее сломался на середине, —. ..он и отдавал...
Старик хмыкнул и налег на рукоять.
Четвертый шарик.
Он был уже почти с горошину, а шейка уже была растянута тремя. Зев натянулся вокруг металла тонким, почти прозрачным, побелевшим кольцом, края его истончились, заблестели, и я вдруг поймал себя на том, что не дышу, что вцепился в перила до боли в пальцах, что все мое тело подалось вперед, туда, в желтый свет.
Шейка сопротивлялась до последнего. Сплющивалась, вдавливалась, дрожала. А старик давил, давил, давил, медленно, безостановочно, будто у него впереди была целая вечность, и стальной шарик миллиметр за миллиметром входил в растянутое колечко, раздвигая его до предела.
И провалился.
— Четвертый пошел.
На этот раз звука я не услышал сразу. Ее спина выгнулась, лопатки сошлись под мокрой тканью, рот в отражении раскрылся — а крика все не было, будто боль выжгла из груди весь воздух. Он догнал ее на вдохе: высокий, звонкий, он резанул по ушам, сорвался в вой и осел бессловесным всхлипом.
— АХ!.. АХ!.. Ох... ох, больно... ох, как больно, Джон, как же, сука, больно... а-а-а-ах... а-а-а...
Она кричала, что ей больно, — снова и снова, на каждом выдохе, со слезами, с перекошенным ртом. Но ни одного слова, которым это можно было бы прекратить, в крике не было.
Но ни разу не попросила остановиться.
Ни разу. Ни одного «хватит». Ни одного «нет». Она даже не шевельнулась, чтобы уйти из-под стали. Только глубже прогибалась, выше подставлялась, сильнее запрокидывала голову в кулак старика, как будто сама насаживалась на эту боль.
Старик замер, не выпуская рукоять, и наклонился к раскрытым створкам, вглядываясь.
Шейка с трудом проглотила четыре шарика. Пятый, самый толстый, восьмимиллиметровый, блестел снаружи, упираясь в зев. Края зева были расперты до семи миллиметров, натянуты вокруг стали тонким, дрожащим, почти белым ободком. Вся шейка напряглась, налилась темной