свет ложится в раскрытый туннель: красные, воспаленные стенки, блестящие от влаги, дрожащие на каждом ее вдохе, уходящие в глубину, к темному кольцу шейки.
Все ее тело вибрировало.
Мелкая, крупная, накатывающая волнами дрожь шла по ней снизу вверх — от напряженных, каменных бедер, через выгнутую спину, до сцепленных на спинке кресла рук. Ягодицы, разведенные, выставленные в свет, ходили частой рябью — смуглые полушария подрагивали, сжимались и отпускали сами по себе, не слушаясь ее. Мышцы под кожей то каменели, то распускались.
И она покрывалась потом.
Он проступал у нее на пояснице, в ложбинке над копчиком, собирался и скатывался вниз блестящими дорожками. Растянутая серая футболка, сбитая к лопаткам, темнела, впитывая влагу, липла к спине, обрисовывая каждый позвонок, каждое движение мышц под кожей. Ткань на плечах промокла насквозь, потемнела до грифельного, прилипла — и я видел, как под ней ходят лопатки, как вздрагивает все ее тело на каждый щелчок храповика.
— Восемь, — выдохнул старик и провернул рукоять до конца.
ЩЕЛК.
И Лили сорвалась в крик — долгий, протяжный, звенящий, — который на самой вершине вдруг переломился, надтреснул и перешел в смех, беспомощный, захлебывающийся, на выдохе.
— А-А-А-А-АХ!.. ах... ха... ха-а-а...
Старик довольно отпустил рукоять. Храповик держал. Зеркало стояло в ней, раскрытое на всю ширину, и внутренность ее была распахнута перед ним — и передо мной — до самого дна.
— Вот так, — сказал он с глубоким, стариковским удовлетворением, поправляя очки. — Хорошая кобылка. Умница какая. Дай-ка посмотрю.
Он наклонился ниже, к самому раскрытому туннелю, вглядываясь.
Надрывы по краю входа, о которых он говорил раньше, теперь разошлись — растянутые сталью, они приоткрылись, две тонкие темные трещинки на воспаленной кайме, — и на них медленно, одна за другой, выступили капельки крови. Темные, крупные, они набухали и, срываясь, сползали вниз по блестящему металлу нижнего лепестка.
Лили стояла в кресле на коленях, напряженная всем телом, распахнутая сталью до самого дна, и смотрела на меня в зеркале.
Она наслаждалась. Я видел это ясно, до стыда ясно: ей нравился не столько холодный металл внутри, сколько мое лицо — вытянутое, застывшее, с приоткрытым ртом, в котором давно пересохло. Она улыбалась моему ступору, медленно облизывая пересохшие губы, и кончик языка задерживался в уголке рта. Дышала глубоко, тяжело, всей грудью, и мокрая футболка на спине поднималась и опадала вместе с ней. Прядь, выбившаяся из хвоста, прилипла ко лбу; Лили вытянула нижнюю губу и сдула ее — лениво, по-домашнему, будто стояла не с раскрытым лоном перед стариком, а у плиты, и ей просто мешали волосы.
Старик тем временем склонился к раскрытым створкам почти вплотную, так что круглые стекла очков едва не касались металла. Он поводил головой вправо-влево, ловя свет торшера, чтобы тот упал внутрь, и довольно, со вкусом причмокивал.
— Та-ак, — протянул он, как тянут над хорошим вином. — Канал растерт. Раздражен маленько, стеночки красненькие, воспаленные... ну, это понятно, это ребрышки твоего дружка постарались. Пройдет. — Он наклонился еще ниже. — А вот шеечка...
Он замолчал, разглядывая, и в тишине гостиной стало слышно, как тикают часы на стене, как где-то за окном скрипит лопастями ветряк и как тяжело, с присвистом дышит Лили.
В самой глубине растянутого туннеля, в теплом желтом свете, лежала шейка матки. Гладкий, влажный, упругий бугорок, блестящий, будто облитый маслом. Она чуть припухла и изменила цвет: вместо ровного нежно-розового налилась темным, почти сливовым оттенком, с синеватой тенью по краю. И подрагивала. Мелко, сама по себе, в такт ее дыханию и тем волнам дрожи, что все еще прокатывались по ее телу, будто жила там отдельной, своей жизнью. В