опять на четвереньках, и кто-то тяжелый и медленный входил в меня из последних, размеренных толчков, а чья-то рука подо мной дрочила мне - лениво, вполсилы, как дрочат не для меня, а чтобы я подмахивал ровнее. Кончил я без рук почти - поверх этой руки, обильно, толчками, внутрь волны, и она унесла меня куда-то, где не было ни имени, ни лица, ни стыда.
Я был куклой. Мягкой, теплой, раскрытой, послушной куклой, которую передают из рук в руки, ставят в нужные позы, которая берет и глотает и благодарно подставляется. Я всегда, всю сознательную жизнь, боялся именно этого слова - и именно оно сейчас было правильным. Я больше ничего не решал. Мне больше не нужно было ничего решать.
Потом - я не знаю, когда именно, ночь ли еще стояла за окном - они закончились во мне в это в последний раз, все сразу. Дом молчал. Меня положили - вернее, переложили - на середину кровати, ближе к стене, на чистый край простыни, кто-то набросил мне одеяло на ноги. Никто не вытер меня, никто не поцеловал - меня просто поставили на место, убрали на место куклу, которой поиграли. И от этой заботы - хозяйской, неловкой, без капли нежности - мне хотелось плакать так, как не хотелось никогда в жизни.
Я уснул мгновенно, с бухающими в пустоту бедрами, пахнущий чужой спермой, с чужой, уже остывающей ноющей глубиной внутри.
Утром в комнате никого не было. Дом стоял тихий, вымытый, чужой. Моя одежда лежала выстиранной стопкой на стуле.
На тумбочке - записка. Один короткий почерк, без подписи:
"Суббота. В этот раз - пока не сможешь ходить".
Я смотрел на нее долго. И понял, что улыбаюсь - еще до того, как решил, что отвечаю "да".