Четыреста сорок семь километров. Именно столько отделяло город от ранчо Холландов — и именно столько мне предстояло проехать, отсчитывая их по одному, как чётки, как удары сердца, как годы, которые я старательно вычёркивал из памяти.
Чем дальше я удалялся от города, тем жарче становился воздух. Он менялся почти физически: сначала терял вкус бензина и кофе навынос, потом — влажную прохладу утренних улиц, а к полудню уже висел над шоссе густым, дрожащим маревом, в котором асфальт вдали превращался в чёрную воду. Я опустил стекло, и в салон ворвался ветер — сухой, пыльный, пахнущий нагретой травой, полынью и чем-то ещё, забытым, что я узнал раньше, чем успел назвать.
Поля раздвигались. Они делались всё просторнее, всё безлюднее, будто сама земля здесь выдыхала и расправляла плечи после тесноты пригородов. Заборы тянулись вдоль дороги ржавыми строчками, изредка мелькал силуэт водокачки или одинокого дерева — кривого, упрямого, выросшего там, где ему никто не разрешал. Людей я встречал всё меньше. Пикап на обочине. Старик у почтового ящика, проводивший меня взглядом, каким провожают чужаков. Потом — никого. Только дорога на запад и солнце, которое всё утро било в зеркало заднего вида, а теперь медленно перебиралось вперёд, мне навстречу, чтобы к вечеру ослепить окончательно.
Мой старый седан — «Форд», подарок родителей за поступление в университет, — вёз меня честно, хоть и с одышкой. Кондиционер сдался ещё на сто двадцатом километре, обшивка сиденья липла к спине, а на приборной панели плясали блики. Я слушал музыку весь день, одну и ту же подборку по кругу, и в какой-то момент перестал её слышать вовсе — она превратилась в ровный шум, в подкладку для мыслей, которые я весь день не мог додумать до конца.
Куда я еду?
Вопрос был простой и потому неотвязный. Домой — или в чужое место? Потому что ранчо Холландов было и тем, и другим одновременно, и я никак не мог решить, какое из двух определений врёт сильнее.
Там прошло моё детство. Там я знал каждый скрип половицы на веранде, каждую щель в дощатом заборе загона, запах сена в амбаре, вкус воды из колонки — железный, ледяной, самый вкусный на свете. Там был дед, его ладони, похожие на старую кожу седла, и его голос, от которого замолкали даже собаки. Родное место.
И одновременно — далёкое, отрезанное, запертое. Чужое. И в том, что оно стало чужим, был виноват, я думаю, отец.
Меня зовут Том Холланд. Студент, будущий менеджер — так написано в бумагах, и так я обычно отвечаю, когда спрашивают, кто я. Ответ удобный: он ничего не объясняет и никого не интересует дальше первой фразы.
Мне было одиннадцать, когда я жил там — с родителями и дедом, на семейном ранчо. Одиннадцать лет, загорелые коленки, велосипед с разболтанной цепью, лето, которое казалось бесконечным.
А потом была ночь.
Одна ночь — и всё изменилось. Утром мы уезжали, мать не смотрела на меня, отец не смотрел ни на кого, а ранчо осталось позади, в пыли, поднятой колёсами, и с тех пор о нём в нашем доме не говорили. Никогда. Ни слова. Как будто его вычеркнули, стёрли, закрасили густым слоем молчания, поверх которого мне разрешалось рисовать что угодно, только не задавать вопросов.
И вот теперь я еду.
Вопреки прямому запрету отца — или, может быть, благодаря ему. Я так и не разобрался. Может, во мне наконец проснулось то упрямство, которое он всегда называл «дедовой породой», выплёвывая это как ругательство. А может, я просто устал жить с дырой в собственной памяти, с чёрным провалом там, где должно быть детство.