цвета пряди, растрёпанные ветром, с прилипшей к виску влажной прядкой.
Клетчатая рубашка на ней была не застёгнута — завязана узлом. Двумя узлами, один поверх другого, и оба, судя по всему, держались на честном слове и упрямстве: тонкая ткань натянулась до предела, обтягивая тяжёлую высокую грудь, и в распахнутом вороте, в глубокой тени между полукружьями, выглядывали загорелые холмы — медовые, гладкие, слегка блестящие от дневного пота. Ткань облегала так плотно, что сквозь неё ясно проступали два твёрдых бугорка сосков, приподнявшихся от вечерней прохлады, и при каждом медленном вдохе всё это чуть колыхалось, будто примеряясь, наконец разорвать узел.
Ниже — голая полоса живота, поймавшая закатный свет: плоская, с мягкой тенью в ямке пупка, с едва заметной линией мышц, какие бывают не от зала, а от работы. Абсолютно всё её тело было покрыто ровным медовым загаром, без единой светлой полоски, и от этого казалось, что она не носит одежды вовсе — просто иногда прикрывается тканью, когда приезжают гости.
Джинсовые шорты — обрезанные, с растрёпанной бахромой по краю — сидели низко и плотно облегали бёдра, туго обтягивая круглую тяжесть ягодиц и врезаясь в пах узкой складкой. Ноги — длинные, стройные, гладкие, с крепкими икрами наездницы — уходили в высокие ковбойские сапоги с острыми носами, потёртые, в рыжей пыли до самого верха. Одна нога была согнута, каблук упирался в нижнюю жердь забора, и от этого линия бедра выгибалась особенно откровенно.
Закатное солнце золотило изгиб её талии, ложилось вдоль позвоночника расплавленной полосой и подрагивало на медленном движении груди под тонкой тканью, обрисовывая весь силуэт — от разворота плеч до узкого перехвата пояса и крутого размаха бёдер. Она была похожа на эту землю: горячая, выжженная, тяжёлая там, где надо, и твёрдая везде, где мягкость не выживает.
Она не махала. Просто наблюдала. Смотрела, как я сижу в машине лишнюю секунду, и ещё одну, и ещё, собирая себя по кускам.
Я толкнул дверцу. Сухой жар навалился сразу, вместе с оглушительным стрёкотом из травы. Ботинки скрипнули по гравию.
И когда я наконец захлопнул дверь, на её губах медленно появилась улыбка. Не широкая. Осторожная — такая, какой встречают не гостя, а погоду, о которой ещё не решили, дождь это или буря.
— Ну здравствуй, Том Холланд, — сказала она, и голос у неё был ниже, чем я помнил. Низкий, чуть хриплый, прокуренный солнцем и пылью. — А я всё думала, хватит ли у тебя духу доехать.
Её зелёные глаза неспешно изучали меня с ног до головы. Внимательно. Без стеснения. Так смотрят на жеребёнка, которого не видели три года, — проверяя, как вырос, что взял от породы, а что испортил город.
— Давно мы не виделись.
Тихий выдох через нос, почти с ноткой веселья.
— В прошлый раз, когда ты был здесь, вы с семьёй уезжали в такой спешке.
Воздух вокруг ощутимо изменился после этой фразы. Не давил. Просто стал плотнее, будто загустел в закатном свете, как остывающий мёд.
Я сглотнул. В горле было сухо — от дороги, от пыли, от чего-то ещё, чему я пока не хотел давать имя.
— Я не выбирал, — сказал я. Голос вышел ниже, чем я рассчитывал, и от этого мне стало чуть спокойнее. — Мне было одиннадцать. Меня посадили в машину и увезли.
— Я знаю, — ответила она. — Я помню, как ты смотрел в заднее стекло.
Вот это ударило. Я не помнил, что смотрел. Я вообще ничего не помнил из того утра — только пыль и тишину в салоне. А она, выходит, помнила. Стояла тут, у этого самого забора, и