Она подняла руку, поправляя поля шляпы, но глаз с моего лица не свела.
— Ты выглядишь нервным.
Это не был упрёк. Просто констатация факта.
— Это же просто ранчо.
Что-то мелькнуло у неё в лице. Быстро, как тень птицы по траве и пошла к дому, бросив через плечо короткое:
— Пойдём.
Я взял с заднего сиденья сумку и двинулся следом.
Шёл и смотрел. Ничего не мог с собой поделать. Она шла впереди, и подъём к веранде заставлял её бёдра работать сильнее — каждый шаг перекатывал мышцу под потёртой джинсой, обрезанный край шорт врезался в загорелую кожу и на секунду обнажал смуглый нижний изгиб ягодицы, сразу же снова прячущийся в ткани. Ягодицы упругие, высокие, двигались по очереди, тяжело и уверенно, без всякого заигрывания — просто шли, как ходит человек, который весь день провёл в седле и знает цену каждому шагу. Хвост пшеничных волос ложился то на одно плечо, то на другое.
Я поймал себя на этом — на том, что иду и разглядываю вдову собственного деда, женщину, которая когда-то учила меня свистеть лошадям, — и в груди у меня сделалось горячо и стыдно одновременно. Я отвёл взгляд в сторону конюшни, потом на ветряк, потом на собственные ботинки. Не помогло. Тогда я решил наконец заговорить — хоть о чём-нибудь, лишь бы не молчать.
— Я приехал узнать, что произошло.
Получилось резче, чем я хотел. Слишком в лоб. Но я четыреста сорок семь километров катал эту фразу во рту и больше не мог её держать.
Она услышала, но не обернулась сразу. Поднялась на две ступени веранды — и только там остановилась. Вполоборота, одна рука на перилах, вес перенесён на одно бедро, линия тела изогнута так, что у меня на секунду пропал звук.
— Знаю, зачем ты приехал.
С высоты ступеней она смотрела на меня сверху вниз, и в закатном свете зелень её глаз казалась почти прозрачной, как бутылочное стекло на просвет.
— Но кто сказал, что я тебе всё расскажу?
— Никто, — ответил я честно. Сердце колотилось где-то в горле. — Я и не рассчитывал, что будет легко. Просто... — я поискал слова и не нашёл красивых, взял какие были. — Просто у меня в голове дыра. Двенадцать лет. Отец молчит, мать плачет, если спросить. Дед умер, а мы даже не приехали. Я не могу с этим больше жить, Лили. Мне надо знать.
Её имя вышло у меня неловко. Я не произносил его вслух двенадцать лет, и оно легло на язык странно — одновременно родное и запретное.
Она смотрела на меня ещё несколько секунд. Молча. Так долго, что я успел услышать, как где-то в загоне фыркнула лошадь и как стрекот в траве набирает вечернюю силу.
Потом толкнула дверь плечом — и та открылась с тем самым скрипом. Знакомым до последней ноты. У меня от него что-то потянуло в горле, коротко и больно, будто дёрнули за нитку, вшитую прямо в грудь.
— Ты голоден.
Не вопрос. Она зашла первой и уже в полутьме сеней снова оглянулась.
— Давай сначала поужинаем.
— Лили...
— Сначала поужинаем, Том.
И я понял, что спорить бесполезно. В этом доме всегда так решались дела: не отказом, а отсрочкой.
— Ладно, — сказал я. — Ужин так ужин.
Она сняла шляпу и повесила её на гвоздь у входа — на тот же гвоздь, на котором когда-то висела дедова, широкополая, чёрная от пота. Волосы, освобождённые, тяжело упали на плечи. Потом она стянула сапоги, оставила их у стены — по-хозяйски небрежно, носками врозь, — и босиком пошла на кухню.