потом под красным, горячим, каменным что-то сдвинулось и пошло — сначала тонко, с солью и с болью, потом шире и легче, — и с каждым толчком из меня уходил жар, уходил камень, уходила злость, и я лежала и чувствовала, как боль становится тяжестью, тяжесть — теплом, а тепло — пустотой, такой огромной и чистой, что в неё можно было лечь и уснуть, и я уснула, не дождавшись, когда Марина снимет чаши.
На третий день температура упала. Эльвира Маратовна приехала утром, без звонка, долго слушала меня, мерила давление и молчала. Потом сказала, сворачивая манжету тонометра:
— Я езжу сюда, потому что без меня было бы хуже. Когда станет наоборот, ездить перестану.
— А куда вы денетесь?
— Домой, Ксения, — сказала она. — У меня есть дом.
Днём прилетел Виктор, и она полчаса говорила с ним в кабинете. Слов я не слышала. Видела только, как она выходит: прямая, сумка прижата к груди, лицо как закрытая дверь.
Вечером Виктор пришёл в доильную и сел на табуретку. Посмотрел на левую грудь, где клин уже побледнел, тронул его пальцами — осторожно, как трогают трещину на дорогой вещи.
— Я хотел увидеть, сколько в тебе помещается, — сказал он. — Увидел.
Он помолчал.
— Я не думал, что...
И не договорил. Это был единственный раз, когда он не нашёл слова.
— Марина сказала, ты говорила «Хватит».
— Говорила.
— И отменила.
— Отменила.
Он посмотрел на меня с интересом — так он смотрел на график, когда линия шла вверх там, где не ждали.
— Чего ты хочешь? Скажи — будет.
Я подумала.
— Чтобы в воскресенье вы были здесь. Не в телефоне.
— Хорошо, — сказал он. Сказал слишком быстро.
«Не доить до приезда» он больше не писал ни разу. Я так и не поняла, ради меня или ради надоев.
В воскресенье он приехал с коробочкой. В ней были серьги — тяжёлые, с камнями, под кольцо. Уши у меня не проколоты. За полгода он этого не заметил: он знал, сколько во мне миллилитров в пять утра, и не знал про уши. Коробочку Марина унесла в кладовую, к сапогам и свитеру.
Доил он меня в тот вечер сам. На втором приливе телефон у него в кармане вздрогнул, он достал его и стал читать, не убирая второй руки. И молоко встало. Не знаю, нарочно ли я это сделала. Скорее нет. Миска подо мной молчала. Он смотрел то в телефон, то на меня, то снова в телефон. Потом — я слышала — убрал его в карман и положил на меня обе ладони. Только тогда я отпустила.
Он ничего не сказал. Но по воскресеньям телефон с тех пор оставался в машине. Зато воскресений стало меньше.
В шестом месяце мою кровать перенесли в доильную: водить меня туда по ночам стало долго, а так машина была рядом и гудела в углу, как спящий зверь. Мне нравилось, что в комнате нет окон. Окна всё время что-то показывали.
Кольцо доложило Виктору, что за день я делаю меньше ста шагов, и через Марину пришёл приказ: час в бассейне каждый день, без пропусков. До бассейна было шагов сорок, и уже на десятом я начинала дышать ртом — от таблеток, решила я. В дверь бассейна я проходила боком: проём узкий, говорил Степан, дом старый. Под грудью и под мышками кожа прела, и Марина по утрам присыпала её тальком — молоко подтекает, кожа мокнет. Спина к вечеру ныла: литр с лишним молока, понятно. Матрас мне поменяли на жёсткий — старый продавился. Я не спросила, отчего он продавился. У каждой из этих вещей