виски. Он отпускает меня на секунду, берёт кубик льда, и я слышу хруст. Раньше этот звук меня бесил. Теперь, стоит мне его услышать, отпускает вторую грудь.
Когда поток слабеет, он подводит насос. Чаши присасываются, щёлкают, и начинается сосание: сначала лёгкое, потом глубже, настойчивее. Второй прилив всегда сильнее первого. Давление растёт, кожа вот-вот не выдержит — и молоко идёт уже потоком, я слышу, как оно бьётся о стенки бутылок. Я стону сквозь зубы. Меня опустошают, и это правильно. «Давай ещё», — говорит он мне в затылок. Я расслабляю плечи и выталкиваю всё, до последней капли.
Минут через двадцать он снимает чаши. Грудь лёгкая, непривычно пустая, только кожа горит. Он помогает мне перевернуться на спину, добирает руками последние капли, наклоняется и берёт сосок в рот — не торопясь, почти нежно. Он пробует. Это лицо я знаю: так он, наверное, пробует вино, купленное не глядя на цену. Меня выгибает навстречу, и всё кончается коротким сбоем дыхания; я даже не успеваю понять, что это было.
Потом — полотенце. Он смазывает соски кремом, проверяет, нет ли трещинок. Даёт воды и шоколадку — как донорам на станции переливания, где я однажды сдала кровь за отгул и талон на обед. Его ладони лежат на моей опустевшей груди, уже не давя, просто держа. Телефон у него в кармане дважды вздрагивает; на третий раз он достаёт его и читает, не убирая второй руки.
— Хорошо поработала сегодня.
Я прижимаюсь к нему. Внутри тихо, как после долгого нырка, когда уже вынырнула, а глаза ещё не открыла. Грудь ноет пустотой. Через несколько часов она снова начнёт тяжелеть, и это тоже часть ритуала. Я никогда в жизни не слышала слов лучше этих.
В четвёртый месяц насос заменила настоящая доильная машина. Её привезли на двух тележках, и два молчаливых техника полдня подводили к лежанке шланги, налаживали пульсатор и учили меня обращаться с пультом. Машина гудела глубоко и низко, и сосание шло совсем другим ритмом — механическим и бесконечным. Её не смущали мои стоны, ей не нужны были мои слова. Она просто брала. Я лежала лицом в коже, слушала гул и однажды поймала себя на мысли: «Хорошо, что она не спрашивает». Всю жизнь я старалась быть кем-то: смешной, сексуальной, интересной, хоть какой-нибудь. Здесь мне не нужно было быть кем-то. Мне нужно было быть.
Машиной можно было управлять из любой точки мира, и Виктор управлял: я лежала в доильной, а у него в телефоне, в Дубае или в Новосибирске, ползла вверх зелёная линия. Иногда после доения Марина говорила: «Виктор Сергеевич видел». Двух слов мне хватало.
Молоко, которое он не выпивал, Марина разливала по пакетам, клеила наклейки и уносила в морозильник в конце коридора — за дверь, которую при мне ни разу не открывали. На наклейках стояли не имена, а номера. На моих была семёрка. Я решила, что это номер партии.
Простыни по утрам теперь были мокрыми: молоко подтекало само, пока я спала. Сначала я стеснялась, потом полюбила просыпаться в нём: значит, я полна. Желание приходило теперь только так — от тяжести, которая ждала. Я перестала касаться себя. Мне больше не было нужно.
Скоро грудь начала отзываться на гул машины ещё из коридора — раньше, чем я успевала чего-нибудь захотеть.
— Вибратор больше не нужен, — сказала я однажды Марине.
Она подняла глаза от планшета.
— Рефлекс запускается сам, — объяснила я. — От звука.
Марина кивнула и что-то пометила. Это было первое, что в этом доме изменили по моей просьбе.
В конце четвёртого месяца была ночь, которую я потом долго