меняла подо мной пелёнки. В шесть рейс задержали на три часа. В девять — ещё на два. Меня знобило.
Марина позвонила Эльвире Маратовне, и та сказала в трубку так громко, что я услышала с кровати:
— Это лактостаз. Сцеживать. Немедленно.
— Виктор Сергеевич запретил.
Трубка заговорила длинно и неразборчиво. Марина выслушала, положила телефон, ушла на кухню и вернулась с капустой: белые холодные листья, отбитые скалкой. Обложила ими мою грудь — аккуратно, как компрессом.
— Это не доение, — сказала Марина. — Это капуста.
Стало чуть легче. Я лежала в капусте, дрожала и чувствовала сразу всё: боль; страх, что начнётся мастит, про который рассказывала Эльвира Маратовна; стыд — и гордость, дикую, тупую: я полна для него. И ещё злость. На него — впервые. Я разглядывала эту злость, как ту первую каплю на шёлке, и не знала, что с ней делать.
Он приехал в два ночи. Галстук распущен, под глазами тени, от пальто пахнет самолётом. Снял капусту двумя пальцами, посмотрел и сказал: «Красота». Тронул — я дёрнулась от боли. В доильную он отвёл меня сам и сам подключил машину. Пятьсот сорок за один раз. Рекорд.
— Умница, — сказал он. — Ты моя умница.
Похвала легла на меня, как всегда, — и ничего не растопила. Меня трясло, опустевшая грудь горела, и «умница» лежала поверх этого, как сухое одеяло на мокром. Он сфотографировал бутылки на телефон, при свете лампы, с двух сторон, а утром улетел снова.
Через сутки в левой груди появился камень. Он не уходил после доения, не уходил от капусты, и кожа над ним покраснела клином, от соска к подмышке, и стала горячей, как утюг. Кольцо узнало раньше меня: в пять утра Марина уже стояла надо мной с градусником. Тридцать девять и четыре.
— Мастит, — сказала Эльвира Маратовна, едва взглянув. — Антибиотик, холод, обезболивающее. И доить, по расписанию, ни разу не пропуская. Сделали его тем, что не доили. Лечить будем доением.
Двое суток я жила от доения до доения, и каждое было хуже предыдущего. Марина убавляла машину до самого слабого хода, и всё равно чаша на левой груди тянула, как клещами за больной зуб. Молоко из левой шло солёное, с хлопьями, и его выливали: Виктор такое не пил. Он позвонил Марине из Новосибирска, спросил про цифры и попросил передать: «Держись». Марина передала. Я покрыла его матом — его, его самолёт, его график, машину, Марину с её капустой, Эльвиру Маратовну с её спокойствием, себя на подоконнике с дошираком, которая ответила «Давайте», — в голос, как не ругалась даже на кухне в кофейне. Марина дослушала.
— Я тоже двое суток не сплю, — сказала она и записала время.
На вторую ночь, на третьем доении, я сказала «Хватит».
Марина выключила машину сразу, на полуходе. Сняла чаши, положила на тумбочку и вышла — как в договоре: сессия окончена, дальнейшее обсуждается отдельно. Стало тихо. Минут двадцать я лежала в этой тишине и была счастлива так, как бывают счастливы только в первые минуты после боли.
А потом грудь начала наполняться. Ей не было дела до договора. Левая наливалась поверх камня, жар поднимался к шее, и я вспомнила, что говорила Эльвира Маратовна про абсцесс: если не сцеживать, будет нож. Слово «Хватит» работало. Тело его не знало.
В половине пятого я позвала Марину. Она вошла сразу: оказалось, всё это время она просидела на стуле в коридоре.
— Продолжайте, — сказала я.
— Вы отменяете слово?
— Отменяю.
Она записала и это.
Машина пошла на самом слабом ходу, и сначала была только боль, знакомая за двое суток до последней ноты, а