было своё объяснение, и я принимала их по одному, как таблетки.
Степан спускал меня в воду по лесенке, за руку, и стоял у бортика, пока я плавала. Вода брала меня целиком, грудь становилась лёгкой, и я плыла не спеша, как не плавала никогда. Степан рассказывал про дачу. У него была коза, Маруська.
— Три литра даёт, — говорил он с гордостью. — Если с ней разговаривать.
— А машиной не пробовали? — спросила я. — Чтобы без разговоров.
Степан подумал и серьёзно ответил, что Маруська машину не любит. Я засмеялась одна, там, где он уже замолчал, и смех ушёл под стеклянную крышу.
Ночью стеклянная стена бассейна темнела и становилась зеркалом — мокрым, чёрным. Без очков в нём плавало что-то большое и светлое, без краёв, как облако. Мне оно нравилось. В моей части дома зеркал не было, и я о них забыла. Мой мир состоял из доильной, коридора и бассейна, и подробности в нём были мне не нужны. Всё, что мне нужно было разглядеть, подходило ко мне вплотную.
В августе за стеной доильной кто-то плакал по ночам. Негромко, подолгу, с перерывами — так плачут, когда думают, что никто не слышит. Я спросила Марину. «Телевизор у охраны», — сказала она. Через неделю плакать перестали. Я решила, что охрана сменилась.
Тогда же первое кольцо начало давить. Палец под ним краснел, датчики врали: пульс у меня выходил то сто сорок, то ноль. Такие кольца не растягивают. Через неделю Виктор привёз второе, точно такое же, только шире. «Отёки, от гормонов», — сказала Марина. Я решила, что это подарок.
Как-то Эльвира Маратовна говорила с Виктором в коридоре, и дверь была прикрыта не до конца. Я разобрала «колени», «давление», «сахар» и «я под этим не подпишусь». Виктор ответил негромко: «Вы врач, Эльвира Маратовна. Лечите». Я решила, что они спорят про повара.
В конце августа, закончив осмотр, Эльвира Маратовна сказала:
— С днём рождения, Ксения.
Я не сразу поняла, кому это. Потом сообразила: август. Значит, мне двадцать два. Она ничего не подарила, только задержала ладонь у меня на запястье, рядом с кольцом, дольше, чем нужно, чтобы сосчитать пульс.
— Вам здесь хорошо? — спросила она. Не по протоколу, это было слышно.
— Да.
— Хорошо, — сказала она и что-то записала.
Седьмой месяц. Как-то ночью я попробовала вспомнить «Онегина», которого когда-то знала первой главой наизусть. «Мой дядя самых честных правил...» Дальше не пошло. Я лежала и ждала вторую строчку, а пришёл прилив. Молоко шло само, как дыхание, и я замечала его не больше, чем дыхание. Цифры я знала наизусть: литр двести, литр триста, литр пятьсот за сутки. Собственного веса я не знала. Его знали Эльвира Маратовна, Марина и Виктор, а мне ни разу не пришло в голову спросить. Виктор не хвалил моё тело и не ругал. Он хвалил молоко.
Приезжал он теперь реже. Пропустил одно воскресенье, потом ещё одно. Когда он пропустил второе, я вспомнила плач за стеной — и не стала думать дальше. Огорчаться было некогда: каждые четыре часа.
Мысли сузились до одной полосы: еда, отдача, сон. Однажды я заметила, что давно не произносила вслух своё имя. Что откликаюсь на «Корову» раньше, чем успеваю подумать. Что слово, которое когда-то жгло, стало мягким и домашним, как старый халат.
Мне это нравилось. И я не хотела спрашивать себя почему.
X
Восьмого месяца я не заметила.
В последний вечер срока Виктор приехал рано — в семь, посреди рабочей недели — и сел рядом на низкую табуретку, ту самую, воскресную. Долго смотрел, как я ем. Я ела из глубокой миски, медленно, не