как прячут деньги в лифчик. Взять у меня молоко можно было только тогда, когда я его отдавала. Ни насос, ни таблетки, ни Виктор тут ничего не решали.
Через несколько дней позвонила мама — телефон я включала раз в день, проверить, на месте ли мир. Я не сразу вспомнила, как с ней разговаривают.
— Практика идёт хорошо, — сказала я. — Кормят прекрасно.
Мама сказала, что голос у меня стал другой, ниже и мягче. Я ответила: «Наверное». Она помолчала, а потом сказала буднично, как говорят о погоде:
— Ну и хорошо. Хоть кому-то ты там нужна.
И попрощалась.
После маминого звонка я открыла переписку с Алиной и написала: «Алин, прости, я тогда была...» Дальше не придумала. Стёрла. Написала: «Как ты вообще?» Посмотрела на это, как на чужое, и тоже стёрла. Выключила телефон и отдала его Марине.
— Уберите куда-нибудь.
Марина взяла, не спросив куда.
Больше я из дома не выезжала. Ни разу.
VIII
Время, как оказалось, можно измерять не днями. Можно — доениями.
Первый месяц я ещё считала дни до конца срока, по привычке: двести сорок пять, двести сорок четыре. Мне снилась общага, и во сне я выбегала из душа в одном полотенце, потому что опаздывала на пару. На двухсот каком-то я сбилась и бросила. Сутки превратились в шесть коротких кругов: пробуждение, масло, руки, насос, душ, еда, сон. Слово «Корова», от которого в первый вечер горели уши, стало привычным, как звонок будильника. А когда Эльвира Маратовна говорила «Ксения», мне требовалась полсекунды, чтобы понять, к кому она обращается.
К третьему месяцу тоска перед приливом прошла. Я не заметила когда.
Третий месяц принёс первые настоящие струи. В воскресенье Виктор поставил на весы банку и сказал: «Четыреста грамм за сутки». Он не улыбнулся. Он поцеловал меня в макушку, и меня прошила гордость, какой я не испытывала за двадцать один год и за все свои победы. Он вёл график: цифры по дням, по часам, отдельно левая, отдельно правая. Графиком он занимался больше, чем мной, и я была этому рада: в графике я выглядела лучше, чем в жизни.
С третьего месяца по воскресеньям он доил меня сам. В остальные дни это делали Марина, Степан и насос, а воскресенья я ждала, как ждут праздника, который никто не обещал. Вот как это было.
Восемь вечера. Я лежу на той самой лежанке в доильной, животом вниз, грудь в вырезах. Вырезы теперь шире: в апреле лежанку переделали, Марина сказала — «под новый объём», и я решила, что речь про грудь. Грудь налита так, что не даёт вдохнуть до конца; за четыре часа она стала тугой и требовательной. Подо мной на полу стоит фарфоровая миска. Сбоку скрипит кожа перчаток — он натягивает их, зная, что я слушаю. Скрипит низкая табуретка: он садится рядом, как садятся под корову. Я видела такое только в кино.
— Готова, коровка?
Я киваю в кожу.
Он берёт грудь снизу обеими ладонями и приподнимает. Взвешивает. Мне не нужно думать. Мне нужно носить.
Масло стекает с его пальцев. Он ведёт большими пальцами от основания к центру, по кругу, и где-то глубоко у меня всё сжимается. Хочется пить. Сейчас.
Пальцы обхватывают ареолу, сжимают, отпускают. Покалывание поднимается из-под рёбер, мелкое, колючее, и расходится к подмышкам. Грудь наливается жаром до краёв — сразу вся. Первая струйка бьёт тонко и звенит о фарфор. За ней вторая. На шестой я сбиваюсь со счёта. Каждое сжатие отзывается во мне всё ниже, через живот, туда, где уже мокро. От мыслей остаётся одна, короткая, как выдох: «Отдаю. Он берёт. Я нужна».