салат, и лицо у неё — это было видно даже мне — становилось всё более странным.
— Ксюш, — сказала она наконец. — Ты не обижайся. Ты за два месяца поправилась килограммов на пятнадцать.
— Это грудь. И гормоны, врач говорит — отёки.
— И глаза у тебя сонные. Как у человека на таблетках.
— Я просто высыпаюсь.
— Ты не отвечаешь на сообщения. Ты за весь вечер ни разу не посмотрела в телефон.
Я действительно не смотрела. Телефон лежал у Марины, выключенный, и мне было всё равно.
— Это БДСМ, да? — спросила она негромко.
У меня загорелись уши.
— Алина.
— Я ничего. Я просто... — Она сняла очки и потёрла переносицу. — Мне кажется, тебя используют. Но ты вроде не против, так что ладно, твоё дело. — Она надела очки обратно. — Знаешь, что самое странное? Ты ни разу не спросила, как у меня дела. Ты раньше с порога спрашивала. И ты сегодня ни разу не пошутила. Ты всегда шутишь, Ксюх. Даже когда тебе хреново. Особенно когда хреново.
Я открыла рот — спросить, как у неё дела, прямо сейчас, назло, — и тут за стойкой зашипела кофемашина. Ровно, с присвистом, на одной ноте. Грудь ответила раньше, чем я что-нибудь поняла: покалывание, жар — и по серому шёлку слева поползло тёмное пятно. Я прижала к нему конец шарфа.
— Мне пора, — сказала я.
Я едва не заплакала от злости. Она не восхитилась. Не позавидовала, не ахнула, не переспросила про бриллианты. Она смотрела на меня как на больную, и мне хотелось сказать: «Ты просто ревнуешь, потому что тебе никогда не будет так хорошо». Я ничего не сказала. Расплатилась его картой, встала, поцеловала её в щёку, холодную и чужую.
В машине я смотрела в окно на размытые огни и повторяла себе: она не понимает. Она просто не понимает. Степан молчал всю дорогу, а у поворота к дому сказал, не оборачиваясь:
— Подруга?
— Подруга.
— Хорошо, когда есть друзья, — сказал Степан, и больше мы не разговаривали.
Дома меня ждали руки Марины, горячее полотенце, масло, насос. Грудь была полная, тугая, горела — и ничего не выходило. Насос тянул ровно и терпеливо, а внутри заело замок. Я лежала и слышала Алину: «Ты ни разу не спросила». «Как у человека на таблетках». «Ты всегда шутишь».
— Расслабьтесь, — сказала Марина.
— Я расслабилась.
— Нет.
Двенадцать миллилитров вместо обычных пятидесяти. Марина записала цифру и ничего не сказала. Ночью было пятнадцать.
Утром Марина говорила по телефону в коридоре, и я слышала только её половину: «Ездила в город. Да. К подруге. Поняла». Вошла она с планшетом и сказала, не поднимая глаз:
— Виктор Сергеевич просил больше не ездить.
Просил он не меня. Её. Я лежала и разбиралась, чего боюсь. Сначала — что он разочаровался, что больше не прилетит среди ночи и не встанет на колени. Второй пришла злость на собственное тело: оно умело только одно — и вот не сумело. А третье было самым странным: мне было плохо оттого, что я не могу отдать. Не ему — вообще. Молоко копилось во мне, никому не нужное, и от этого ныло сильнее, чем от тяжести.
К вечеру стало ясно: оно не пойдёт, пока в голове сидит Алина. И я её выставила. Не сразу — она цеплялась за слова, за кофемашину, за холодную щёку. Я думала о кедре, о масле, о гуле насоса, о слове «пока». На вечернем доении молоко пошло. Сорок восемь. Марина записала цифру и наконец посмотрела мне в лицо.
Тогда я и поняла одну вещь — и спрятала её подальше,