она раздевается в темноте, как долго, очень долго шумит в ванной вода. Потом она легла рядом, осторожно, с краю, и от неё пахло душем, мылом, зубной пастой, начисто отмытое, стёртое, и под этим, слабо, чужим мужским, тем, что не смылось до конца. Она полежала, думая, что он спит. Он слышал, что она не спит: дыхание было не сонное. Один раз она тихо, судорожно вздохнула, почти всхлип, и замерла. Он не повернулся, не обнял, не спросил. Он лежал и знал.
Утром она была ровная, спокойная, домашняя. Сварила кофе, села напротив, положила на стол между ними белый конверт, плотный, заклеенный.
— Вот, — сказала она, и голос был почти будничный, только чуть-чуть, самую малость, слишком твёрдый. — Аванс. Первый. — Она подтолкнула конверт к нему. — Тут… много, Егор. Правда много. Хватит закрыть кредит за машину. И мои кредиты, с карты, тоже закроем, я тебе не всё говорила, там больше, чем ты думаешь. За месяц-другой всё разгребём. Всё, как хотели.
Егор смотрел на конверт. Белый, плотный, посреди их кухонного стола, где по утрам стояли чашки. В нём лежало то, что он видел ночью, переведённое в купюры, аккуратно заклеенное. Он знал, чего он стоит, этот конверт. Знал до последней сцены, до последнего чужого толчка, до её беззвучных слёз спиной к залу. Она не знала, что он знает. Она думала, что подаёт ему на стол деньги за трудный вечер работы с гостями, «не совсем обычной». А он держал в глазах, чего эти деньги стоят на самом деле, и молчал, и от этого молчания у него дрожали руки, как у неё.
— Хорошо, — сказал он, не притрагиваясь к конверту. — Хорошо, что хватит.
Она посмотрела на него, быстро, коротко, с той же ищущей опоры тревогой, что и в тот вечер на кухне, неделю назад, когда спрашивала «соглашаться?». Будто хотела, чтобы он спросил. Будто ждала, что он спросит, как прошло, что там, что с тобой, и она бы, может, если не всё, то что-нибудь сказала, разделила бы, сняла хоть каплю с себя. Он видел это ожидание в её глазах. И не спросил. Потому что если бы он спросил, ему пришлось бы услышать её версию, гладкую, урезанную, ту, что она решится дать, и сверить со своей, полной, увиденной сверху из темноты, и сидеть, кивать, зная, что она недоговаривает, а она — не зная, что он знает. Он не смог бы. Легче было не спрашивать. Он отвёл глаза первым.
Она подождала ещё секунду. Что-то в её лице погасло, маленькое, что зажглось было на миг. Она убрала конверт со стола, спрятала в ящик, и стала мыть чашки, стоя к нему спиной, и он смотрел на её спину, обычную, домашнюю, в старом халате, ту самую спину, по которой ночью ходили чужие ладони.
В следующую пятницу он снова отвёз её. И, высадив у крыльца, не поехал домой.
Он сказал себе, что едет только удостовериться, что довёз, и заглушил мотор. Сказал себе, что не пойдёт, и досчитал до ста, и вышел под дождь. Сказал себе, что только спросит ключ и постоит минуту, и человек в жилетке, встретив его в холле, без слов, без удивления, с той же участливой гладкостью, протянул ему на ладони маленький ключ от ложи и тихо сказал: «Я же говорил. К девяти самое оно». И Егор взял ключ, тёплый от чужой ладони, и пошёл по узкой пыльной лестнице наверх, в темноту, к зеркалу, — уже зная дорогу, уже как свой.