узел, «ХЛЮП, УХ». Потом все это отступило, осело на дно, и осталась только тишина дома и запах — далекий, теплый, забытый.
Жареное мясо.
Я спустился по лестнице, трогая ладонью знакомые перила, и остановился на нижней ступени.
Дивана, но того, что я видел на нем ночью, не осталось и следа. Ни пледа, скомканного поверх ее тела. Ни темного пятна, расплывавшегося в ткани. Ни разведенных колен, ни соли на висках, ни крови. Все было убрано, взбито, застелено — аккуратно, по-хозяйски, подушка к подушке, покрывало натянуто без единой складки. Как будто ночью здесь ничего не случилось. Как будто я все выдумал, довел себя виски и бессонницей до бреда, а на самом деле женщина спокойно спала наверху, и мир не сходил с ума.
Из кухни доносились звуки — шкворчание на сковороде, стук лопатки о чугун, легкий скрип половиц под босыми ногами. И запах. Мясо, топленое масло, кофе. Он тянул меня за собой так же честно и бессовестно, как в детстве, когда я скатывался по этой самой лестнице на дедов зов.
Я зашел на кухню и остановился в дверях.
Лили стояла у плиты, спиной ко мне.
На ней была старая футболка — длинная, растянутая, застиранная до того серого цвета, какой бывает у ткани, пережившей сотню стирок. Она висела на ней мешком, сползала с одного плеча, обнажая гладкую загорелую линию, — и все же ткань не врала. Под ней ничего не было. Я понял это сразу, по тому, как сквозь тонкий трикотаж проступали соски — два мягких твердых бугорка, ходивших туда-сюда при каждом движении руки со сковородой; лифчика не было. А по тому, как футболка едва прикрывала ее — заканчивалась ровно там, где начинался нижний изгиб ягодиц, и при каждом наклоне к плите на секунду приоткрывала смуглую медовую складку, — я понял, что и трусов тоже нет.
Волосы у нее были мокрые. Темные от воды, зачесанные назад, они оставляли влажные пятна на плечах футболки и лежали тяжелыми прядями вдоль шеи. Недавно из душа. От нее, даже отсюда, тянуло мылом и чистой водой — тем самым запахом, который я помнил кожей, а не головой, и который двенадцать лет ждал где-то внутри, чтобы сейчас вернуться и сдавить горло.
— Доброе утро, — сказала она, не оборачиваясь. Голос был чуть хриплый спросонья или после вчерашнего, но ровный, спокойный, будничный. — Садись за стол.
Я сел. Медленно, осторожно, будто боялся спугнуть.
Она сняла с плиты турку, налила кофе в кружку и поставила ее передо мной — по-прежнему не глядя, точным движением, каким ставят то, что ставили тысячу раз. Пар поднялся, задрожал в солнечном свете, бившем в кухонное окно. Я обхватил кружку ладонями и притих, глядя на нее исподлобья, — сам не зная, чего жду и чего боюсь.
Она обернулась.
Поймала мой взгляд — то, как я сижу, вжавшись, как отвожу глаза от ее груди под серым трикотажем, от голых бедер, от всей нее, — и улыбнулась. Не насмешливо. Мягко, немного лениво, с той спокойной хозяйской уверенностью, от которой мне снова стало жарко и неловко одновременно.
— Ничего, что я в таком виде? — спросила она и чуть повела рукой, указывая на себя — от растянутого ворота до края футболки, — так небрежно, будто спрашивала, не мешает ли ей открытое окно.
Я что-то пробормотал. Утвердительное. Невнятное. Что-то вроде «нет, конечно» — но вышло невнятной кашей, которую я и сам не разобрал. Она кивнула, приняв это за ответ, и вернулась к плите.
Я наблюдал.
Движения у нее были все те же — легкие, экономные, красивые той красотой, которую не