с неё сняли, и она лежала перед нами такая, какой была на быке, — голая, если не считать распахнутой рубашки, съехавшей с плеч. Кожа — ровная, медовая, без единой светлой полоски — уже подсохла, и на ней проступила соль: белёсые разводы на висках, на шее, в ложбинке между грудей, вдоль хребта там, где недавно ручьями бежал пот. Грудь, тяжёлая, растёкшаяся в стороны от собственного веса, медленно поднималась и опадала — часто, мелко; тёмные соски всё ещё стояли, но уже опадали, размягчаясь. Живот западал и подрагивал в такт неровному дыханию.
Смотрел на её раздвинутые бёдра. На покраснения. На засохшие следы соков — мутные, белёсые, спустившиеся по внутренней стороне бёдер до самых икр. На мелкие разводы крови, тёмные, уже бурые. На то, что между ног.
Влагалище зияло — больше трёх сантиметров в диаметре, приоткрытое, не сжавшееся, блестящее изнутри, и время от времени чуть подрагивало, сокращалось слабо, будто пыталось закрыться и не могло. Вход был тёмно-розовым, почти малиновым, набухшим, лоснящимся. Две тонкие полоски небольших разрывов шли от самого низа вверх, неглубокие, но ясные — как трещины на перезрелом плоде. Губы опухшие, красные, вывернутые наружу, блестели во влаге и крови. И оттуда, из глубины, медленно, толчок за толчком, вытекала на плед прозрачная жидкость с розовыми нитями и уходила в ткань тёмным расплывающимся пятном.
Я не мог отвести взгляд. И не мог продолжать смотреть.
Я дёрнул с кресла плед, развернул его и накрыл её — с головы до ног, плотно, тупо, лишь бы не видеть. Плед лёг на неё, обрисовав тело: холмы груди, впадину живота, разведённые колени. Под тканью она снова слабо вздрогнула — по ней прокатилась последняя, затухающая волна, — и затихла.
Один из ковбоев — Дэйв — уже стоял у двери, надевая шляпу. Он обернулся, поймал мой взгляд и с лёгкой усмешкой, почти по-отечески, сказал:
— Завтра приедет врач. Её посмотрит. Не первый раз, парень. Она крепкая.
Я кивнул. Ничего не сказал — просто кивнул.
Рыжий хлопнул меня по плечу на выходе — коротко, дружелюбно, как хлопают того, кто выдержал.
Дверь закрылась. Мотор пикапа завёлся и утонул в темноте.
Я остался один.
Стоял посреди гостиной, слушая, как тикают часы на стене, как где-то скрипнула половица, как сверчки за окном поют так громко, будто мир за этими стенами не изменился совсем. Под пледом медленно, ровно дышала женщина, которая двенадцать лет назад учила меня свистеть лошадям. Я слышал каждый её вдох.
Потом пошёл наверх. В свою комнату. Ту самую, крайнюю справа, с окном на конюшню.
Лёг, не раздеваясь. Уставился в потолок, где лунный свет лежал косой полосой между балками.
Спал очень плохо.
Ворочался. Слушал собственное дыхание. Закрывал глаза — и видел свет. Белый, резкий, над платформой. Видел рожок. Узел. Вход, растягивающийся до предела. Мокрую спину на чёрной холке. Грудь, мотающуюся над загривком быка. Слышал звук — ХЛЮП, УХ, ХЛЮП, — и от этого звука просыпался в холодном поту.
Потом снова засыпал. И снова видел. И снова слышал.
Часа в четыре утра я встал, подошёл к окну и посмотрел на конюшню.
Всё было на месте. Ветряк. Загон. Амбар.
Ранчо Холландов.
Место, где прошло моё детство.
Место, где я, кажется, больше ничего не понимал.
****
Спал я и правда плохо — но под утро провалился так глубоко, что не услышал ни петухов, ни возни в загоне. Разбудило меня солнце. Оно вошло в окно косым ударом, пробило веки насквозь и залило комнату тем самым медным огнем, каким тут начинается день, — жестким, чистым, без городской дымки. Я лежал минуту, не понимая, где я, и слушал, как во мне гаснет ночь: свет,