вся, до последнего слова. Я не отвернулся. Я сидел в пяти метрах, вцепившись в бутылку, и смотрел не отрываясь, а потом залпом выпил чужой виски, чтобы легче было смотреть дальше. Ее зеленые глаза заблестели — довольно, с искоркой, — и она снова принялась за еду, оставив меня наедине с этим.
Я откусил кусок мяса — виновато, почти давясь, — и сбавил напор.
— А это ничего, — пробормотал я, глядя в тарелку, — что они видели тебя голой? И, кажется... не в первый раз?
Лили хитро улыбнулась.
— Не переживай ты так, городской. — Она отпила кофе. — Люди тут другие. Не как у вас там. Жизнь тяжелая, земля сухая, до соседа полдня езды. Они с рассвета до заката спину гнут, и языком зря не мелют — что видели, то при них и остается. — Она чуть повела кружкой в воздухе. — А иногда человеку надо расслабиться. Немного. Выпить, посмеяться, посмотреть на что-нибудь красивое. Так уж тут заведено.
Мы доели почти молча. Я пил кофе и смотрел на нее сбоку — на мокрые пряди, на спокойное лицо, на то, как ровно она держит кружку, — и медленно понимал: для нее это и правда норма. Не подвиг, не срыв, не позор. Часть жизни. Такая же, как чинить забор у северного ручья и подвозить воду. И для тех двадцати мужиков — тоже. Я один сидел здесь чужим, привезшим с собой городскую мерку, которая тут ничего не мерила.
— Это было больно? — спросил я.
Вышло тихо, смущенно, почти шепотом. Я и сам не знал, зачем спрашиваю, — знал только, что не спросить не могу.
Теперь она улыбнулась открыто. Широко, без тени стеснения.
— Больно и хорошо, — сказала она.
Посмотрела на меня поверх кружки, которую держала обеими ладонями, — и в этом взгляде было что-то новое, оценивающее, будто она решала, стоит ли показывать. Потом решила.
Она отвела колено в сторону.
Медленно, буднично, все тем же бережным движением, — и задравшийся край серой футболки открыл все, до самого низа, в упор, в косом утреннем свете, бившем в окно.
Я замер с кружкой у губ.
Внизу все было воспаленным. Плотные валики больших губ — обычно, гладкие, тяжелые, ухоженные — набухли, раскраснелись, лоснились, и по ним, по нежной медовой коже, темнели мелкие точки синяков, россыпью, как следы дождя на пыли. Она подняла левую руку и, чуть шипя сквозь зубы, оттянула одну губу в сторону — осторожно, кончиками пальцев, — раскрывая себя.
— С-с-с... — вырвалось у нее, коротко, и тут же сменилось тихим, довольным вздохом.
Внутри все было еще краснее. Набухшие, темные, воспаленные складки; приоткрытый вход, не сжавшийся до конца даже за ночь, — красный, распухший, влажно блестящий, с тонкими подсохшими следами по краю. Она держала себя раскрытой еще секунду, глядя на меня, на мое лицо, на то, как я не могу ни отвести взгляд, ни выдержать его.
— Больно, — повторила она тихо, почти нежно, и в голосе было то самое, чего я не понимал вчера и не понимал сейчас, — сытое, глубокое, довольное. — И хорошо.
Отпустила. Опустила край футболки на бедро. Спокойно отпила кофе.
Она неспешно собрала посуду — по одной тарелке, без резких движений — и понесла к раковине. Пустила воду, и кухню наполнил ровный домашний шум: плеск, звяканье фаянса, скрип половицы под босой пяткой. Утренний свет лежал на ее мокрых волосах, на голых плечах, на серой ткани, обтянувшей спину, и на голых бедрах ниже края, и я смотрел на нее со спины и никак не мог заставить себя отвернуться.