загривку и по её собственной блестящей спине. Щека прижата к коже, лицо повёрнуто к залу, рот раскрыт, из уголка тянется ниточка слюны. Она держалась за рога, как за последнее, что осталось в этом мире.
— Ах! Ах! Ах! Ах! Ещё!.. — выкрикнула она, и голос был уже хриплый, сорванный, чужой. — Ещё, чёрт вас всех... третью!
Лили злобно зарычала — по-настоящему, из глубины горла, как рычит зверь, которого прижали:
— Дай мне ещё!
Щелчок рычага.
Бык ускорился.
И я сидел, завороженный, с пустой бутылкой в руке, и смотрел уже не на женщину в седле, а на то, как рожок быстро колотится в ней. Долбит. Насилует — другого слова у меня не было. Тёмное дерево влетало в неё и выходило блестящим, вкручивалось, втискивалось, натирая стенки влагалища всей своей ребристой, изрезанной поверхностью, каждым выступом, каждым вырезом, вылизывая её изнутри насухо и снова затопляя. Половые губки уже не успевали разжаться — их выворачивало наружу, сминало, расплющивало узлом, вбивало обратно, и всё это блестело, набухло, потемнело от крови и соков.
А сверху её мотало по чёрной холке так, что казалось — вот-вот сорвётся. Распластанная на шее быка, вцепившаяся в рога, она тряслась всем телом вместе с каждым бешеным рывком, и её выгнутая спина ходила ходуном, лопатки метались под мокрой блестящей кожей, зад подбрасывало и роняло обратно на узел.
Её живот дёргался. Под смуглой кожей, там, где он свисал над загривком быка, ходил бугор, поднимаясь всё выше, и каждый раз, когда бык бил особенно сильно, она вскидывалась, как от удара током, и грудь её подлетала над холкой и с влажным шлепком падала обратно на чёрную кожу.
А потом из её глаз потекли слёзы.
Я увидел это очень отчётливо — лицо её лежало щекой на вытертой холке, повёрнутое к залу, к белому свету, — две блестящие полосы покатились по виску, по переносице, смешиваясь с потом, срываясь с ресниц. И я понял, почему. Потому что головка начала бить прямо в шейку матки. В самую глубину, в упор, в то, что не рассчитано на удары, и каждое попадание отдавалось у неё во всём теле судорогой.
— А-А-АХ! Ах! Ах! О-ох, ох, ох!..
Но она кричала вместе с радостным, ликующим баром.
Вот этого я не понимал.
Совсем.
Она плакала — и смеялась. Рычала от боли — и требовала ещё. Её колотило, выламывало, выворачивало, и в её крике было столько муки, что у меня самого сжалось всё внутри, — и одновременно столько наслаждения, такого голого, бесстыдного, животного счастья, что мне стало страшно.
— Ах! Ах! Да! Да! Ох, больно... ах, как больно... не сбавляй!.. НЕ СБАВЛЯЙ!
Она мотала головой по чёрной коже, слёзы летели с ресниц, рот был перекошен в улыбке, которая уже не была улыбкой. Пальцы впились в рога так, что изолента скрипела. Босые ступни колотились о бока быка. Грудь под шеей металась вразнос, соски чертили по холке мокрые круги, срывая с себя капли пота, разлетавшиеся в белом свете.
— Ах! ах! ах! ах! ах!.. — на каждом толчке, без передышки, срываясь в визг и падая в хрип.
Пот катился по ней ручьями — по вискам, по хребту, по разведённым дрожащим бёдрам, — и вся она, ровно-медовая, без единой светлой полоски, блестела под прожектором с головы до пят, будто вырезанная из мокрой бронзы и брошенная на чёрную спину зверя. И весь бар ревел вместе с ней. Свист, крики, грохот.
Я сидел в углу, единственный трезвый в этом безумии, и смотрел на женщину, которая девять лет назад учила меня свистеть лошадям, — как она рыдает и хохочет одновременно, распластанная на