руки. А зал — про то, что этими руками делают, когда испытание пройдено. Он знал и молчал, и от этого знания у него першило в горле, будто он наглотался цементной пыли.
За неделю он выучил её новые повадки наизусть, как выучивают чужой почерк. Как она стала подолгу стоять под душем, не отмокая, а отмываясь, тёрла себя мочалкой докрасна, будто с кожи не сходило что-то, чего там ещё и не было, что она только примеряла заранее. Как перед зеркалом в ванной репетировала лицо (то самое ровное, приветливое, ненастоящее), надевала его и снимала, надевала и снимала, тренируясь держать. Как однажды вечером, думая, что он в гараже, говорила по телефону вполголоса, и он с лестницы услышал только обрывок, её севший голос: «…а если гость захочет больше, чем…», и потом долгую паузу, и её тихое, послушное «поняла». Он тогда постоял на лестнице, держась за перила, пока не отпустило, и спустился обратно во двор, под морось, и курил там одну за одной, хотя бросил три года назад.
И всю неделю в нём росло не «останови её». Останавливать было поздно: он сам сказал «соглашайся», он сам положил эту гирю на её сторону весов. В нём росло другое, чему он ужасался и чего не мог из себя выдрать: он должен был увидеть. Не догадываться, не достраивать по её мокрым волосам и репетициям у зеркала — увидеть своими глазами, как тогда, за дверью. Незнание оказалось хуже знания. Оно грызло изнутри всю неделю, рисовало в темноте, за закрытыми веками, десятки картин, одну гаже и слаще другой, и не давало спать. Один раз увидеть — и картины кончатся, встанет одна, настоящая. Он говорил себе, что это невыносимо и что он не пойдёт. И знал, что пойдёт.
* * *
В пятницу он сам предложил её отвезти.
— Не надо, я на такси, клуб оплачивает, — сказала Аня, но он уже брал ключи, и она не стала спорить, только глянула на него коротко, чуть удивлённо, и отвернулась красить ресницы.
К особняку подъехали в сумерках. Всё было как в тот, первый раз, и всё было наоборот. Тогда — утро и ливень стеной; теперь — синие сентябрьские сумерки и мелкая, висящая в воздухе морось, от которой фонари в переулке расплывались тёплыми пятнами. Тогда ворота были глухие и мокрые; теперь за ними, в глубине двора, светились высокие окна первого этажа — ровным, приглушённым, золотистым светом, и в этом свете двигались тени, и с той стороны, приглушённо, доносилась музыка, что-то неспешное, фортепианное. Дом проснулся. Дом ждал гостей.
— Ну, я пошла, — сказала Аня. Она посидела ещё секунду, глядя на светящиеся окна, и он увидел, как поднялась и опустилась её грудь под тонким плащом, накинутым поверх винного платья. — Освобожусь поздно. Не жди, ложись. Такси вызову.
— Угу, — сказал он. — Ни пуха.
Она усмехнулась этому «ни пуха», как чему-то из прежней, дневной жизни, наклонилась, поцеловала его в щёку, быстро, привычно, и он поймал у самого лица запах её духов, новых, не своих, приторно-дорогих, каких она раньше не носила, и под ними, слабо, её собственный, знакомый до боли. Она вышла, раскрыла зонт, простучала каблуками через двор к крыльцу и растворилась за тяжёлой дверью, за той самой.
Егор остался в машине. Мотор он не глушил. Дворники изредка смахивали морось, музыка из окон еле слышалась сквозь стекло. Он сидел и держал руль, как держал его тогда, и не мог пошевелиться. Он смотрел на светящиеся окна и знал, что не поедет домой. Он давал себе последний срок: