кантри из автомата, — но каждое слово прозвучало у меня в голове так, будто она произнесла его прямо мне в ухо, губами почти касаясь кожи.
— И только девушки.
Я медленно перевёл взгляд с быка на неё. Она сидела всё так же — нога на ногу, спина к стене, бутылка у губ, плечи расслаблены. И смотрела на меня спокойно, внимательно, без тени улыбки. Изучающе. Как смотрят на лошадь, решая, выдержит ли она дорогу.
В зале вокруг нас шумели, звенели стаканы, кто-то с треском забил шар на бильярде и заорал, автомат тоскливо вытянул последний аккорд, и на секунду стало слышно, как гудит мотор в углу.
Я понимал, что должен что-то сказать. Что молчание становится слишком длинным, слишком красноречивым, что оно само по себе уже признание. Спросить. Пошутить. Рассмеяться и сменить тему.
Она поставила бутылку на стол. Медленно повернула её в ладонях, оставляя на дереве мокрый круг. Потом снова посмотрела на меня — и улыбнулась той самой улыбкой, от которой у меня в животе всё сжалось в горячий комок.
— А что? — спросила она.
Два слова. Мягко, почти ласково. И в них было столько всего, что я не выдержал и отвёл глаза первым.
Она не стала дожидаться ответа. Снова подняла бутылку, сделала глоток и отвернулась к залу — так буднично. Будто мы обсудили погоду, цены на сено и то, что у северного ручья мягкие столбы.
Я сидел, вцепившись в холодное стекло, и слушал, как в углу на холостых дышит мотор.
За соседним столом Дэйв со сломанным зубом поднял кружку в мою сторону и, поймав мой взгляд, кивнул на площадку.
— Красавец, а? — сказал он добродушно. — Ему уже лет тридцать. Твой дед его сюда и привёз.
И вернулся к своему пиву, как будто только что не сказал ничего особенного.
Она посмотрела на меня, чуть прищурившись, — будто взвешивала на ладони то, что увидела в моём лице, и находила вес подходящим.
Сделала последний глоток пива, неторопливо, до дна. Поставила пустую бутылку на стол — аккуратно, точно в мокрый круг, оставленный раньше. И медленно поднялась.
Но она пошла в сторону барной стойки.
Шла не спеша, покачивая бёдрами, лавируя между столами, и весь зал провожал её движение, не поворачивая голов — так, боком, из-под шляп, поверх кружек. Половицы негромко отзывались под каблуками. Кто-то убрал ногу с её пути, кто-то подвинул стул — молча, услужливо, как расступается стадо перед тем, кто идёт с ведром.
У стойки она чуть приподнялась на носки и наклонилась вперёд, опершись локтями о дерево, и стала что-то шептать бармену на ухо.
И пока она стояла на цыпочках, её подтянутые бёдра оказались выставлены назад — выгнутая спина, узкая талия, туго обтянутые джинсой полушария, приподнявшиеся от напряжённых носков сапог, и голые загорелые ноги, вытянутые в длинную гладкую линию. Рваный край шорт задрался, обнажив смуглый нижний изгиб.
И не только я смотрел.
Ещё несколько пар глаз — обветренных, прищуренных, довольных — смотрели туда же, из-под полей шляп, поверх бильярдных киёв, из полутьмы дальних столов. Никто не свистел, не толкал соседа локтем, не ржал. Смотрели молча и терпеливо, как смотрят на то, что тебе не принадлежит, но чему ты имеешь право быть свидетелем.
Бармен сначала слушал внимательно, наклонив голову, кивая. А потом по его лицу медленно поползла улыбка — широкая, понимающая, почти мальчишеская на морщинистой физиономии.
Он довольно кивнул.
Лили оторвалась от стойки, опустилась на пятки, поправила узел на рубашке — коротко, деловито, будто подтягивала подпругу, — и пошла в сторону быка.
И в этот момент бармен нажал что-то под стойкой.
Кантри оборвалось на полуслове. Автомат щёлкнул, выдохнул —